Сделай Сам Свою Работу на 5

И на мизинец — злой сапфир.





из стихотворения с вызывающим названием «Ювелирно-пророческое» и где собственные стихи называются «жемчужными». И Иван Грозный «смотрел рубином», и Жанне д’Арк к лицу «рубин костра», и сердца — «заколдованный рубин», и у ног «погаснут вещие рубины» (луж, вероятно; пейзаж во время дождя), и «ониксом с серебром пряди твои послушные», и «алмазы, яхонты и горьки все изумруды твоих глаз»; и гром — «драгоценный камень», и Россия «алмаз или агат», и опять то ли о женщине, то ли о музе: «На руках твоих два агата», и «дай мне черный взгляд горбатых / с изумрудом на губах», и опять о стихах: «я примеряю рифмы, словно кольца…», «стихи мои повенчаны, на пальцах черви кольчатые» и т.д.

Рубин, вероятно, был чем-то вроде оберега: камень июля, а Губанов родился 20 июля1946 г.; символизирует долголетие, пылкую и страстную любовь; с долголетием камень не помог, Губанов погиб в 37 — роковой и традиционный возраст смерти поэта. Но и другие камни, а также перстни (кольца) становятся основой его образности: «И на руки белые // сядут кольца красные…» (надо думать, тоже с рубинами). Кажется, в его стихах не появлялось имени Уайльда; но оно было бы здесь уместно: вспоминается уайльдовский пафос коллекционерства, входящий в его программу эстетического миростроительства, и «голубой фарфор», который он собирал.



Леонид Губанов — коллекционер (ювелир), эстет, денди. Его длинные ногти, которыми он был почти одержим, в жизни совсем не такие «неслыханные», как в стихах, — знак посвященности («но умер я, как тайный посвященный…»). Длинные, отполированные ногти денди (стиль жизни, возникший в первой четверти 19 века, но переживший и следующий), — манифестация свободы от насущных забот толпы: с длинными ногтями трудно что-то делать и заставляют предполагать, сколько сил на них потрачено. (Есть такая байка о Мишеле Фуко, французском философе, который отращивал длиннющие ногти, объясняя тем, что его пальцы слишком чувствительные, чтобы касаться предметов.)

Но «длинные ногти» — это и длинный ноготь масона. Мистицизм и аристократизм связаны для Губанова; аристократ (а денди — вариант аристократизма) просто обязан быть членом тайного общества (еще одна примета избранничества). Длинные ногти — это и ногти покойника (губановский макабр), растущие и после смерти («Я уже хожу по тому свету»; он часто разыгрывал, как пьесу, свою смерть и погребение). А еще это длинные ногти (когти) Того, Кого лучше не называть. Слоистый, как всегда, и множественный образ у Губанова.



Его присутствие в 19 веке можно почти локализовать. Это не пушкинское время или декабристов, которое он так любил. Это те же 60-70-е, но только на сто лет прежде. Время тоже довольно пьяное, полное разочарований и отчаяния, крушений, самоубийств и безвременных смертей, когда героическое начало века вызывает ностальгию и тоску, дуэль кажется немного пародией, терроризм и мистицизм мешаются и взаимопроникают (топор и колокол — почти герценовские повторяющиеся образы у Губанова), кринолин только что вышел из моды, а Поленову, Сурикову, Верещагину — приблизительно столько, сколько «сегодняшним» Губанову и его друзьям.

«Двадцатого века порог обиваю» — так он формулировал свое пришельчество (или иначе: «я — приезжий»). И заклинал:

В другом бы веке не простил,

в другом бы веке загордился,

в другом бы веке в масть костил

и в угли головой стелился…

В другой бы век спешил вздохнуть,

а в этот и зрачком не двину…

В другой бы век и смерть — пустяк,

а в этот пусть луна не светит.

Другая эмиграция (или возвращение) Губанова — поэтическая: в стихи, стили и формы, в личины (маски) «мертвых поэтов», обитателей его стихов — и этого «другого пространства». Их объединяет то, что, по Губанову, составляет суть поэта и поэзии: поэт носит с собой смерть, как Цветаева «петлю с собой носила». Поэт — существо умирающее; и пуля, петля, яд — только варьирующаяся и не очень обязательная точка. (Верлен дожил до старости.)



Смерть поэта оказывается не то что радостным, а лишенным безрадостности явлением. И почти космическим. Тут и примирение, и торжество (потому что возвращение).

О муза пьем за тех, что пали,

о муза, пьем за тех, что пули,

как милостыню принимали….

Технический же «исполнитель» (пистолет, например) милостив и уж, во всяком случае, невинен. Играет «положительную роль» (в этой пьесе): организует мир поэтов,выстраивает их ряд, связывает их. Кому бы еще пришло в голову написать стихотворение «от лица» выстрела? Впору говорить о перевоплощении — о явлениях Поэта в разные времена и под разными именами:

Я — выстрел. На меня сегодня клюнули.

Я вижу сам за мертвою опушкою,

Как сладко зарастает черной клюквою

Заснеженный сюртук слепого Пушкина

И после всех, себя немного балуя,

Вняв всем молитвам… и сестре, и брату,

Усну я тихо на плече Губанова…

В стихотворении «Болдино»: Пушкину снился сон с Пугачевым, его персонажем, который затем превращался в Лермонтова, встречал «тот же пистолет» и говорил ему: «Здравствуй, как ты поздно, / Как ты, бедняжка, постарел!». Замечательно, что стареет пистолет (подобно портрету Дориана Грея), а не сам Герой. Поэт — тот же.

В этом необыкновенном заполненном пространстве, где вершится бесконечная мистерии жизни, смерти и воскресения Поэта, всякие границы между прошлым и будущем стираются, есть только «теперь» и все — современники (вневременники). Кажется, никто, кроме Губанова, еще не слал прежним поэтам телеграммы: Мандельштаму, Пушкину.

Пушкин во всяком случае отвечает: эпиграф к одному из стихотворений — «Мы все любили понемногу, кого-нибудь и как-нибудь. А.П. — Л.Г.». ( Он, кажется, воспринимал всю мировую поэзию обращенной к нему лично.) И та же роль — подписи в странном речитативном, бормочущем, почти рэпповом стихотворении «Квадрат отчаяния»:: «ваш ваш ваш / М.Ю. Лермонтов» (Лермонтов — Губанову). Диалог, обмен репликами, вне и поверх житейского, «современного» пространства, и сама эта граница «вопрос — ответ» расплывается (кто начал?).

В этом трансцендентном пространстве если Пушкин и Лермонтов — друзья, сотрапезники, собратья и оппоненты, то Цветаева — сестра и возлюбленная:

Припадаю губами

К вашей коже, Марина…

Марина, ты меня морила…

И грустная, и грешная,

И горькая, и сладкая,

сестрица моя нежная…

Эти эротические объективированные отношения не мешали тому, что и Цветаеву, как других поэтов-мужчин, Губанов вбирал в себя; память о них жила в нем, как память о прежних жизнях. В 60-е и 70-е годы Губанов использовал тогда еще новый (для нас) стиль: пастиш — не стилизация, не пародия, а воссоздание чужого стиля (другого голоса), сродни чревовещанию. В «цветаевских стихах» Губанову даже не приходится менять пол:

Сиреневый простор,

простыло, не люблю,

всем грушам лет по сто,

а платье по рублю…

Я знаю, что смешон,

что волосы в поту… —

Где заканчивается Цветаева (ее язык, пульс, «платье») и начинается Губанов (или наоборот)? Экстатическое, самозабвенное бормотание жреца или медиума, через которого говорит (является) дух (Бог) поэта. «Я так хочу с тобою слиться, / Как две рассерженные львицы / В порыве страсти роковой — это о Музе. Или о женщине?

Та же пульсация и мерцание: туда и всегда обратно. Реальность эта и реальность та, между которыми — перемещение. Как в знаменитом «Стихотворении о брошенной поэме»? О ком оно? «Эта женщина недописана, / Эта женщина недолатана… Вот сидит она, непричастная, / Непричесанная, ей без надобности…». Женщина как поэма. Или поэма как непрочитаннаяженщина?

Из поэтов второй половины 20 века вряд ли кто-то столько написал стихов «к Музе». В этом тоже есть «несовременность»: романтический режим литературы. С течением времени его стихи «К Музе» почти вытесняют традиционную любовную лирику. Словно прежний маскарад кончился: за любой возлюбленной всегда проступала другая, чьим несовершенным воплощением была эта. Есть старинная концепция об Афродите Земной (или «Народной», общедоступной) и Небесной:

Дай мне тобою насладиться,

А если сын у нас родится,

Он будет вечен — как земля…

(Сын от Музы, новое непорочное зачатие.)

В одном необыкновенном стихотворении Губанова на небольшом текстовом пространстве происходит возникновение (создание) поэтического мира («Бог велел — был Верлен. / Бог болел — был Бодлер…»), а затем его распад, опорожнение, уход «действующих лиц» при заклинании «прочь, прочь, прочь»: «сперва потресканный Рембо…» — поэты один за другим покидают сцену:

Нет Верлена, нет Бодлера, — вздох, —

нет Рембо и нету даже Баха.

Только есть Бог Бог Бог

И моя белая рубаха.

Вздох — почти облегчения. Бах здесь появляется, скорее, как чистейший знак художественного пространства (отношения Губанова с музыкой — особая тема), почти персонификация Бога (подчеркнутая простой каламбурной игрой имен, блестяще использованной тогда же Галичем: Бог — Бах). Поэты уходят из/от лирического героя и он остается один в разреженном холодящем пробирающем воздухе пустоты (эта «белая рубаха» и представляет нам ощущение озноба), наедине с Небом, готовый принять его без опосредования.

***

Среди многих загадочных стихотворений Губанова есть начинающееся так:

На руках твоих два агата,

Седина в твоих волосах,

Мы любили тебя, два брата,

На земле и на небесах.

Лучный лик твой опять зарею

Разведен, как на два ручья… И т.д.

Кто эти «мы» и, значит, два «я»? И что это за «ты» (а точнее — какое?). (У стихотворения есть реальное посвящение.) Можно представить себе драматичный, но очень «земной» сюжет: женщина, в которую влюблены двое, очень тесно внутренне связанные (что-то вроде побратимов). В этом случае краешком стихотворение тоже касается метафизики, но только в более тривиальном варианте: опять-таки любовь земная и любовь небесная.

Но возможно и другое. Эти «двое» — один и тот же герой: Губанов земной и Губанов небесный (он, кажется, всерьез и очень искренне верил в это свое двойничество, существование в двух вариантах и в двух мирах.) Заметим, что возлюбленная тоже двоится. Земное зеркально отражается в небесном, это и есть двойное существование, в каждом узнается другое, и между ними происходит постоянное перемещение и скольжение. Они не вполне равноправны: небесное воспринимается все-таки как истинное (родина): оттуда герой приходит (происходит):

Крылья ветром продую

и с небес упаду…

И ангелы сказали — Падай

Горюн-горючею звездой!…

Падший ангел? Звезда — образ (и имя) Люцифера. Но изображается и обратное движение — восхождение:

И локонов дым безысходный,

И воздух медовый и хладный.

Ты стала свободной, свободной.

Ты стала желанной, желанной… —

речь-прощание — уже сверху. Какое странное обращение, если учитывать, что по ходу стихотворения выясняется, что речь — и к рукописи, и о ней. Губанов постоянно прозревал женский образ, «царицу поднебесную», сквозившую за «земными» предметами: «Душа твоя — вечное эхо, / А плоть — та и родины дальней…». Вот слово и найденó: «дальняя родина»:

Но рукопись стала свободной,

Ну что ж, до свиданья, Губанов! —

Губанов улетающий. Вознесение Губанова.

Стихотворение «Война, охота и любовь» — еще более странное, и слово «брат» опять появляется. Это баллада. Сюжет такой (в очень сильном сокращении, с выпуском всех, и самых чудесных, деталей): едет всадник «на откормленном коне». (От его лица и ведется повествование.) У всадника, кроме коня, — «ледяной меч». Он слышит шепот влюбленных, подсматривает сцену свидания. Ревнует, причем, кажется, обоих. И убивает их (этим же мечом). Потом следует открытие:

я убил родного брата!…

Этот всадник — что-то вроде Ангела смерти, но как-то незаметно и очень естественно оборачивающийся (то ли путающийся) с Ангелом хранителем. Ангел смерти, совпадающий с Ангелом-хранителем, — уже достаточно парадоксально. Но еще необыкновеннее то, что этот Ангел (смерти или хранитель) — и есть сам герой, который оказывается своим собственным ангелом: в двойном постоянном «родственном» существовании, опасном тем, что брата-себя можно и не узнать.

Мистическое число «два» очень значимо для Губанова: «и вот, под небом Колизея / я бьюсь с улыбкой за двоих» — из стихотворения с античным «римским колоритом», то есть за себя земного и за себя небесного (хотя остается и обыденное фразеологическое прочтение: за двоих биться). Кажется, одно раннее его стихотворение могло бы, в нарушение хронологии (что очень по-губановски), воспринято как эпилог его поэзии, во всяком случае, как выражение ее одного важнейшего направления:

Кто дрессирован ветром будет,

Кто снова родину забудет

И в подземелье водку пьет —

Я или я наоборот…

Кто мнет озябшие края

И пастуху всех шлюх подмигивает,

Кто и не слышал про меня

За свадьбами или поминками… —

Я… или я наоборот…

с этим постоянным возвратным движением (туда — и всегда обратно) и постоянно на грани забвения, забывания: родины, себя другого … Два брата, не всегда помнящие о родстве.

Олег Дарк

 

 

В общей сложности — две с лишним тысячи поэтических строк.

При жизни опубликовано — двенадцать. Двенадцать строк. И те со скандалом1 .

Впрочем, поскольку, кроме этих, опубликованных, все остальное гуляет как миф, то и скандальная первопубликация мифом влетает в 60-е годы.

Эмоционально эта история полна горечи и сладости. Поэт Петр Вегин, имеющий вкус к рискованным предприятиям, соображает, кому бы показать губановские стихи; среди корифеев “шестидесятничества” (а дело происходит в 1964 году) он находит такого виртуоза подтекстов, мастера редакционных уловок, аса лавирования среди цензурных барьеров и покровителя молодых талантов, как Евгений Евтушенко (все эпитеты — вегинские).

Ас соглашается: “Пусть приносит”.

Стихи принесены в журнал “Юность”…

В журнале еще не выветрился пьянящий дух катаевских времен (дух “мовизма”, как трезво шутил сам Катаев), однако на лишние неприятности здесь теперь не напрашиваются: Борис Полевой тщательно взвешивает публикации. Евтушенко идет к нему и целый час читает вслух Губанова. Как член редколлегии, курирующий в журнале поэзию, Евтушенко предлагает его в номер, посвященный дебютантам. Полевой и Преображенский приходят в ужас: стихи не лезут ни в какие ворота (даже либерально “мовистские”). В публикации отказано. Евтушенко заявляет, что в таком случае он выходит из состава редколлегии.

Лежит в гробу мое молчанье,

И тот, кто дорог, догорел.

Я знаю — песня не случайна.

Зачем же делать замечанья,

Когда выводят на расстрел?

Расстрел отменен. Сторговавшись, отбирают 12 строк. Хотя и отмеченных дерзостью, но более или менее проходимых. Назвали стихотворение «Художник», хотя это три четверостишья из разных частей поэмы «Полина»

“Холст 37 на 37.

Такого же размера рамка.

Мы умираем не от рака

и не от старости совсем!

Когда изжогой мучит дело,

нас тянут краски, теплой плотью.

Уходим в ночь от жен и денег

на полнолуние полотен.

Да, мазать мир! Да, кровью вен!

Забыв болезни, сны, обеты

и умирать из века в век

на голубых руках мольберта”.

Все бы сошло, но на это полнолуние мгновенно откликается главный сатирический журнал страны “Крокодил”:

“Снилось Северянину что-нибудь подобное? Не снилось. Не тот век. Не те сны. Это могло присниться только в наши ночи. Только нашему Лене Губанову, 1946 года рождения. Ученику 9-го класса нашей школы. Вот и выходит, что не гений был Игорь Северянин. Далеко не гений”.

Умнее всех реагирует сам Губанов: укус “Крокодила” сулит куда больше, чем обручение с “Юностью”. Надо же знать тогдашний образ жизни! Не успевает разнестись по советской печати сигнал к травле, как в дело включаются “вражьи голоса”: стихи идут в эфир, прорываются сквозь треск глушилок, Губанова запоминает вся диссидентская рать, и он мгновенно становится героем дня. В смысле — героем зарубежных голосов. Переоценивать эту репутацию не следует. Наиболее проницательный знаток поэзии Губанова (и его характера) Владимир Бондаренко с уверенностью утверждает, что рано или поздно Губанов, окажись он “там”, разругался бы и с западными покровителями: “набил бы кому-нибудь морду и был бы отправлен в американскую тюрягу”. В тюрягу его не отправили и на родине (отправили в психиатричку к Кащенко). На родине, по наблюдению того же Бондаренко, Губанов не был своим, ни у либералов, ни у патриотов, он был “вольным русским поэтом”. То есть самоотверженно-отверженным. То есть затравленным гением.

 

МАНИФЕСТ СМОГА

МЫ СМОГ!

МЫ!

Наконец нам удалось заговорить о себе в полный голос, не боясь за свои голосовые связки.

МЫ!

Вот уже восемь месяцев вся Россия смотрит на нас, ждет от нас...

Чего она ждет?

Что можем сказать ей мы, несколько десятков молодых людей, объединенных в Самое Молодое Общество Гениев - СМОГ?

Что?

Много. И мало. Всё и ничего.

Мы можем выплеснуть душу в жирные физиономии «советских писателей». Но зачем? Что они поймут?

Наша душа нужна народу, нашему великому и необычайному русскому народу. А душа болит. Трудно больной ей биться в стенах камеры тела. Выпустить ее пора.

Пора, мой друг, пора!

МЫ!

Нас мало и очень много. Но мы - это новый росток грядущего, взошедший на благодатной почве.

Мы, поэты и художники, писатели и скульпторы, возрождаем и продолжаем традиции нашего бессмертного искусства. Рублев и Баян, Радищев и Достоевский, Цветаева и Пастернак, Бердяев и Тарсис влились в наши жилы, как свежая кровь, как живая вода.

И мы не посрамим наших учителей, докажем, что мы достойны их. Сейчас мы отчаянно боремся против всех: от комсомола до обывателей, от чекистов до мещан, от бездарности до невежества - все против нас.

Но наш народ за нас, с нами!

Мы обращаемся к свободному миру, не раз показавшему свое подлинное лицо по отношению к русскому искусству: помогите нам, не дайте задавить грубым сапогом молодые побеги.

Помните, что в России есть мы.

Россия, XX век

 

Юрий Крохин

Тяжелое бревно СМОГа

1.

Историю возникшего сорок лет назад, в 1965 году, в Москве Самого Молодого Общества Гениев (или Смелость, Мысль, Образ, Глубина), - так расшифровывалась аббревиатура СМОГ, - вы найдете теперь на сайтах Интернета, в энциклопедиях, в воспоминаниях - где угодно. Ее вдохновенно рассказывают сами участники легендарного содружества. Когда-то я, не будучи членом СМОГа, написал несколько статей и книгу о поэте Леониде Губанове, который и был основателем Общества, - "Профили на серебре", изданную 14 лет назад Юрием Кувалдиным, моим старым другом. Дотошно разыскивал друзей-смогистов, единомышленников Губанова, его возлюбленных, встречался, расспрашивал, изучал тексты. Теперь на эту книжку ссылаются, без нее - при всех недостатках и неполноте - вроде и не напишешь о Губанове и его скандальном детище. А между тем история СМОГа ширится, обрастает мифами, начинает напоминать знаменитый субботник с участием Ленина, когда вождь мирового пролетариата нес бревно, а с ним вместе это же бревно тащили не то 150, не то полтысячи соратников по партии.

СМОГ - это миф, легенда. СМОГ - это воздушный шарик, монгольфьер, постоянно наполняемый жарким воздухом фантазий, любви, зависти, - дабы не опала оболочка, дабы взвивался пузырек вверх, славя его доблестных участников, основоположников. Надо же иметь основание надувать щеки!

Бывшие смогисты разбрелись кто куда. Леонида Губанова более двадцати лет как нет на свете. Умерли Александр Величанский, Сергей Морозов, близкие к СМОГу Евгений Кушев и Вадим Делоне. Владимир Батшев уже лет десять как живет в Германии, пишет на исторические темы. (Кстати, когда мы встретились в 94-м в Библиотеке иностранной литературы на вечере памяти Вадима Делоне, Володя сказал мне, сияя улыбкой: "Старик, прочитал твои "Профили". Гениальная книга!"). Где-то во Франции обретается всеми забытый Николай Боков. За границей живут Саша Соколов и Юлия Вишневская. Юрий Кублановский заведует поэзией в "Новом мире" и мелькает везде, где только можно "подсветиться", - в обзорах телепрограмм, в программах радио "Эхо Москвы" и т.д.. Владимир Алейников месяцами сидит в Коктебеле, лишь зимой навещая Белокаменную. Александр Васютков живет в Зеленограде, по-прежнему пишет стихи. Остальные? Затрудняюсь сообщить в точности, - список велик и приблизителен. Теперь всем им 60 или около того. Кто-то оставил литературные увлечения молодости, а кто-то, напротив, насочинял и издал многие тома стихов, прозы. А в начале 60-х, когда уже душа не принимала официальное советское искусство, когда, казалось, еще не истаяли окончательно оттепельные иллюзии, мальчики и девочки, сочинявшие стихи и прозу, сгруппировались вокруг фонтанирующего идеями, кипучего и доброжелательного Лени Губанова.

"В середине 60-х в нашей компании, - писал Генрих Сапгир, - и на Абельмановской, где Холин снимал полуподвал, и на Бауманской, где я тогда жил в комнате на четвертом этаже с балконом - на Елоховскую церковь, - появились странные сильно пьющие мальчики-поэты: Леня Губанов, Володя Алейников, Юра Кублановский и с ними еще полтора десятка мальчиков и девочек, всех не упомнишь. Хотя среди тех, кого я не помню, был и Саша Соколов, впоследствии замечательный писатель.

Главным, вожаком был Леня губанов - поэт с совершенно ясными голубыми с сумасшедшинкой глазами и челочкой под блатного. Губанов кочевал из одной мастерской и кухни в другую мастерскую и кухню, по ранним московским салонам и всюду читал свои стихи с огромным успехом. Новое литературное течение уже просматривалось, но имени не имело. Надо было его срочно придумать. Помню, - продолжает Г. Сапгир, - сидели мы у Алены Басиловой, которая потом стала женой Губанова, и придумывали название новому течению. Придумал сам Губанов: СМОГ".

Алена, когда я просил вспомнить историю создания объединения, ответила:

- СМОГ? Это его гениальная шутка. Леня был восторженный человек. Он говорил весело и приятно для собеседника: "Старик, ты - гений!" В нашем дома читали свои вещи Бродский, Виноградов, Кривулин, Горбовский. Мы решили: нужно создать цех. Стали соображать: по какому принципу объединяться? Главное, чтобы в стихах были образность, смелость, мысль, новая органика...

Обратим внимание на слово "шутка". Оно произнесено не случайно. И еще насчет гениев. В те поры в нашей среде это звание раздавали направо и налево. Помню, мой однокурсник (ничем не прославившийся в дальнейшем) подарил мне свою смешную картинку с надписью: "Подающему надежды Юре от его гениального друга Коли".

***

Вот один из манифестов молодых гениев:

МЫ СМОГ!

МЫ!

Наконец-то нам удалось заговорить о себе в полный голос, не боясь за свои голосовые связки.

МЫ!

Вот уже восемь месяцев вся Россия смотрит на нас, ждет от нас...Чего она ждет?

Что можем сказать ей мы, несколько десятков молодых людей, объединенных в Самое Молодое Общество Гениев - СМОГ?

Что?

Много. И мало. Все и ничего.

Мы можем выплеснуть душу в жирные физиономии "советских писателей". Но зачем? Что они поймут?

Наша душа нужна народу, нашему великому и необычайному русскому народу. А душа болит. Трудно больной ей биться в стенах камеры тела. Выпустить ее пора. Пора, мой друг, пора!

МЫ!

Нас мало и очень много. Но мы - это новый росток грядущего, взошедший на благодатной почве.

Мы, поэты и художники, писатели и скульпторы, возрождаем и продолжаем традиции нашего бессмертного искусства. Рублев и Баян, Радищев и Достоевский, Цветаева и Пастернак, Бердяев и Тарсис влились в наши жилы, как свежая кровь, как живая вода.

И мы не посрамим наших учителей, докажем, что мы достойны их. Сейчас мы отчаянно боремся против всех: от комсомола до обывателей, от чекистов до мещан, от бездарности до невежества - все против нас.

Но наш народ за нас, с нами!

Мы обращаемся к свободному миру не раз показавшему свое подлинное лицо по отношению к русскому искусству: помогите нам, не дайте задавить грубым сапогом молодые побеги.

Помните, что в России есть мы.

Россия, ХХ век

В перечне тех, чьи традиции намеревались продолжать смогисты, довольно странное сочетание имен. С чего это вдруг Баян, фигура совершенно мифическая? Почему Бердяев оказался по соседству с Тарсисом? Ни слова об эстетике, никакой художественной программы! Предвижу возражение: у Серапионовых братьев тоже не было теоретической платформы, в группу входили очень разные по творческому почерку писатели. "Теоретик" Батшев, разумеется, не в состоянии был изобрести сколько-нибудь оригинальный манифест, осилил нечто бледное, компилятивное.

Вкусовые пристрастия смогистов были неоднородны; Губанов равно поклонялся таким несхожим Есенину и Цветаевой, восхищался "антицветаевцем" Мандельштамом и небожителем Пастернаком. Алейников замечал, что в его сознании давно и преспокойно умещаются самые разные поэты, и влияния их он не испытывает. Словом, эстетическая эклектика налицо. В историко-литературном смысле значение СМОГа состоит лишь в том, что объединение стало первым после длительного перерыва независимым содружеством, отвергавшим метод опостылевшего социалистического реализма. Недаром одним из известных лозунгов СМОГа было "Лишим соцреализм девственности!"

Само создание содружества было совершенной наивностью, небезопасной детской игрой, свидетельством непонимания того, что литература и искусство развиваются не скандальными акциями, вроде знаменитого марша к ЦДЛ, и не эпатирующими лозунгами, а сосредоточенным и кропотливым трудом в тиши и безвестности. Бурная деятельность молодых гениев, кроме того, чрезвычайно обеспокоила власти - ведь возникла некая неформальная, неконтролируемая организация! Значит - "дело групповое"...

Знаток отечественной "другой культуры", Николай Климонтович, писал:

"Как и положено неофиту, Леня верил в "братство поэтов", но совершенно не понимал, что такое реальная литературная - политическую он, как и все люди богемы тогда, конечно же, презирал - конъюнктура".

Дело в том, что в ту пору в головах молодых гениев гвоздем застряла идея, которую позднее кратко сформулировал Слава Лен: в искусство, в литературу надо прорываться кодлой. То есть группой, бандой, коллективом. В истории нашей словесности были примеры. Вспомним футуристов с дурацкими желтыми кофтами и вывороченными наизнанку словами, с их крикливыми и наглыми манифестами. Иное дело - Цех Поэтов. Теоретические обоснования акмеистов не лишены смысла и сегодня.

"Для акмеистов сознательный смысл слова, Логос, такая же прекрасная форма, как музыка для символистов. И, если у футуристов слово как таковое еще ползает на четвереньках, в акмеизме оно впервые принимает более достойное вертикальное положение и вступает в каменный век своего существования". Это - из статьи Мандельштама "Утро акмеизма".

Имажинисты, среди которых самым ярким и талантливым был Есенин, - возможно, он-то один и был подлинным имажинистом, - тоже орали и скандалили, расписывали стены Страстного монастыря и так далее. Потом времена стали суровее, серьезнее, и Серапионы или обериуты вынуждены были прислушиваться к мнению властей. Тех, кто не слушал, - за решетку, как Даниила Хармса и других.

Саша Соколов в интервью Дж. Глэду говорил:

"На гребне хрущевской оттепели появилась организация молодых поэтов в Москве. И в то же время приехали какие-то молодые люди из провинции. В эту организацию входило человек тридцать, что-то подобное было и в Ленинграде в этот момент, но московская организация поэтов стала самой известной и, если можно так сказать, самой уважаемой. Она даже вызвала к себе уважение писателей. Союз писателей даже пытался вести какие-то переговоры с руководителями СМОГа.

Из тех, кто был в СМОГе, я могу назвать Владимира Алейникова, затем Леонида Губанова (покойного уже теперь, к сожалению), потом был еще Владимир Батшев, но тот больше занимался политикой. Организация просуществовала недолго - люди встречались, так сказать, в салонах московских, выступали в студенческих общежитиях, в научно-исследовательских институтах. Стихийно устраивались чтения на площади Маяковского. Я помню очень хорошо тот зимний январский вечер, когда мы встретились и решили, что на следующий день будем писать манифест. Манифест, кстати, очень забавный, он был похож на манифест футуристов..."

***

Звездный - не час, год СМОГа - 1965-й. Два вечера в московской библиотеке имени Фурманова. Выступления в общагах, разного рода "салонах" и пр. В июле выходит самиздатский журнал "Сфинксы" под редакцией писателя и переводчика Валерия Тарсиса. В заявлении "От редакции" первого и единственного номера машинописного журнала говорилось:

"Сфинксы" - новый журнал, приподнимающий занавес молчания, опущенный на русскую литературу безграмотными политиканами и их лакеями. Литература не может жить в "подполье". Можно писать "в стол", но нельзя писать "для стола". Это закон творческой психологии. Собранные в "Сфинксах" произведения широко известны в литературных кругах. Редакция собрала их вместе, дабы представить восприятию более широкому и объективному, на активность которого еще можно надеяться.

Редакция приносит извинения за то, что не уведомила авторов о том, что их произведения включены в журнал. Возможно, что это навлечет на вас, друзья, определенные неприятности. Но мы надеемся, что они не будут столь трагическими, чтобы вы перестали быть художниками, отвечающими за каждый мазок мысли и слова всем, даже жизнью".

Именно в "Сфинксах" поэзия СМОГ была впервые представлена "под одной крышей" в письменном виде. Были помещены стихи Губанова, Алейникова, Батшева, С. Морозова, Вишневской и др. "Сфинксы" были в том же году воспроизведены в № 59 энтеэсовских "Граней". Тут волей-неволей надо сказать несколько слов о Валерии Тарсисе (1906-1983), которого теперь с необъяснимой злобой проклинает Алейников.

"...Тарсис с тех пор жил совершенно так, как будто никакой советской власти вокруг не существует, - писал Владимир Буковский. - Давал интервью, пресс-конференции, почти открыто отправлял за границу новые рукописи, даже машину себе купил - на зависть всему писательскому дому, в котором продолжал жить. И валом валил к нему народ, в особенности же иностранные корреспонденты и туристы, - посмотреть на восьмое чудо света. Впервые появился в Советском Союзе человек, которого нельзя посадить. И если люди постарше, поопытней обходили Тарсиса стороной, то молодежь от него не вылезала".

Все сказанное подтверждает любопытный документ - Записка прокуратуры СССР и Комитета государственной безопасности при СМ СССР от 20 августа 1965 г., направленная в ЦК КПСС.

"...Известно что Тарсис в последние годы написал несколько произведений, в которых грубо искажается советская действительность и содержится клевета на политику КПСС и социалистический строй. В связи с отсутствием достаточных оснований для привлечения Тарсиса к уголовной ответственности в то время был осуществлен ряд мер, направленных на пресечение его политически вредной деятельности. Однако и после принятых в отношении Тарсиса мер враждебной деятельности он не прекратил. Действия Тарсиса по созданию и распространению антисоветских произведений в настоящее время приобрели общественно опасный характер. Сложилось совершенно ненормальное положение, когда антисоветские произведения Тарсиса стали источником его доходов..."

В 1966 году Валерия Тарсиса выпихнули за границу.

14 апреля того же года состоялось последнее выступление СМОГ у памятника Маяковскому. На этом Самое Молодое Общество Гениев и прекратило существование.

 

2.

Недавно с опозданием узнал, что в 2005 году в издательствах "Аграф" и "София" вышли книги мемуарной прозы поэта Владимира Алейникова - "Добрый пастырь", "Имя времени", "Пир", "Довлатов и другие", "И пр.". Новость меня обрадовала: Алейникова знаю давно, доводилось писать о его творчестве. Слышал, что он обратился к воспоминаниям, - он много говорил, что готовит книгу о временах СМОГа, одним из основателей которого считается, о московской богеме прошлых лет. Так что книгу ждал с интересом. Правда, был немало удивлен количеством томов и их объемом. Прочитал "Доброго пастыря", "Пир". Проза поэта, как автор именует свои воспоминания, озадачила и огорчила. И сама проза, иногда плавно переходящая в стихотворную речь, стиль которой мне показался велеречивым, пафосным и натужным, и некоторые пассажи. Такой вот, скажем.

"Веня (Венедикт Ерофеев. - Ю.К.) - был парень, конечно, талантливый. Даже, возможно, как было некогда сказано, - с умом и талантом в России. Но не сделал он почему-то и десятой части того, что, наверное, мог бы сделать. А может быть, - и вот это, скорее всего, разгадка, - он просто-напросто трезво и грустно осознавал границы своих возможностей. Поэтому и предпочел остаться скандальным автором всего-то одной-единственной относительно стоящей вещи. Да еще и горение творческое - заменил, изменив тем самым призванию своему, - сгоранием алкогольным. Предпочел - от водки сгореть...Что, жестоко я говорю? Ничего не жестоко. Все - правда".

Не удивительно ли, что Владимир Алейников, сам выпивший с Ерофеевым не одну бутылку, вдруг выступил обличителем этой слабости? Что же касается "единственной относительно стоящей вещи", то "Петушков" вполне достаточно, чтобы их автору остаться в истории русской словесности второй половины ХХ века - в одной из первых ее строк. Но сказанного выше Алейникову мало, и он приводит целых две страницы ерофеевского дневника, чтобы наглядно показать всю творческую несостоятельность Венички, ерничает, глумится...

Есть и еще о Веничке. В стихах.

"Видно, птица невелика. С "Петушками" - за облака. С "дневником" - не выше травы. Нет, не гений Веня. Увы. Невеликий Веня поэт. Бреда - много в нем. Света - нет".

Досталось и бывшему другу и соратнику по СМОГу Кублановскому.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.