Сделай Сам Свою Работу на 5

Стихи о Серапионовых братьях, сочиненные в 1924 году 1 глава





 

 

Серапионовы братья —

Непорочного зачатья.

Родил их «Дом искусств»

От эстетических чувств.

Михаил Слонимский:

Рост исполинский, —

Одна нога в Госиздате

И не знает, с какой стати,

А другая в «Ленинграде»

И не знает, чего ради.

Голова на том свете,

На дальней планете,

На чужой звезде.

Прочие части неизвестно где.

Константин Федин

Красив и бледен.

Пишет всерьез

Задом наперед

Целуется взасос.

И баритоном поет.

Зощенко Михаил

Всех дам покорил —

Скажет слово сказом,

И готово разом.

Любит радио,

Пишет в «Ленинграде» о

Разных предметах

Полонская Елизавета.

Вениамин Каверин

Был строг и неумерен.

Вне себя от гнева

Так и гнул налево.

Бил быт,

Был бит.

А теперь Вениамин

Образцовый семьянин,

Вся семья Серапионова

Ныне служит у Ионова.

 

15/ III .1928

 

 

Случай

 

 

Был случай ужасный – запомни его:

По городу шел гражданин Дурнаво.

Он всех презирал, никого не любил.

Старуху он встретил и тростью побил.

Ребенка увидел – толкнул, обругал.

Котенка заметил – лягнул, напугал.

За бабочкой бегал, грозя кулаком,

Потом воробья обозвал дураком.

Он шествовал долго, ругаясь и злясь,



Но вдруг поскользнулся и шлепнулся в грязь.

Он хочет подняться – и слышит: «постой,

Позволь мне, товарищ, обняться с тобой,

Из ила ты вышел когда-то —

Вернись же в объятия брата.

Тебе, Дурнаво, приключился конец.

Ты был Дурнаво, а теперь ты мертвец.

Лежи, Дурнаво, не ругайся,

Лежи на земле – разлагайся».

Тут всех полюбил Дурнаво – но увы!

Крыжовник растет из его головы,

Тюльпаны растут из его языка,

Орешник растет из его кулака.

Все это прекрасно, но страшно молчать,

Когда от любви ты желаешь кричать.

Не вымолвить доброго слова

Из вечного сна гробового!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Явление это ужасно, друзья:

Ругаться опасно, ругаться нельзя!

 

[Начало 30-х годов]

 

 

Страшный суд

 

 

Поднимается в гору

Крошечный филистимлянин

В сандалиях,

Парусиновых брючках,

Рубашке без воротничка.

Через плечо пиджачок,

А в карманах пиджачка газеты

И журнал «Новое время».

Щурится крошка через очки

Рассеянно и высокомерно

На бабочек, на траву,

На березу, на встречных

И никого не замечает.



Мыслит,

Щупая небритые щечки.

Обсуждает он судьбу народов?

Создает общую теорию поля?

Вспоминает расписание поездов?

Все равно – рассеянный,

Высокомерный взгляд его

При небритых щечках,

Подростковых брючках,

Порождает во встречных

Глубокий гнев.

А рядом жена,

Волоокая с негритянскими,

Дыбом стоящими волосами.

Кричит нескромно:

– Аня! Саня!

У всех народностей

Дети отстают по пути

От моря до дачи:

У финнов, эстонцев,

Латышей, ойротов,

Но никто не орет

Столь бесстыдно:

– Аня! Саня!

Саня с длинной шейкой,

Кудрявый, хрупкий,

Уставил печальные очи свои

На жука с бронзовыми крылышками.

Аня, стриженая,

Квадратная,

Как акушерка,

Перегородила путь жуку

Листиком,

Чтобы убрать с шоссе неосторожного.

– Аня! Саня! Скорее. Вам пора

Пить кефир.

С горы спускается

Клавдия Гавриловна,

По отцу Петрова,

По мужу Сидорова,

Мать пятерых ребят.

Вдова трех мужей,

Работающая маляром

В строй-ремонт-конторе.

Кассир звонил из банка,

Что зарплаты сегодня не привезут.

И вот – хлеб не куплен.

Или, как некий пленник, не выкуплен.

Так говорит Клавдия Гавриловна:

Хлеб не выкуплен,

Мясо не выкуплено,

Жиры не выкуплены.

Выкуплена только картошка,

Не молодая, но старая,

Проросшая, прошлогодняя,

Пять кило древней картошки

Глядят сквозь петли авоськи.

Встретив филистимлян,

Света не взвидела

Клавдия Гавриловна.

Мрак овладел ее душой.

Она взглянула на них,

Сынов божьих, пасынков человеческих,

И не было любви в ее взоре.

А когда она шла

Мимо Сани и Ани,

Худенький мальчик услышал тихую брань.

Но не поверил своим ушам.

Саня веровал: так

Женщины не ругаются.



И только в очереди

На страшном суде,

Стоя, как современники,

рядышком,

Они узнали друг друга

И подружились.

Рай возвышался справа,

И Клавдия Гавриловна клялась,

Что кто-то уже въехал туда:

Дымки вились над райскими кущами.

Ад зиял слева,

С колючей проволокой

Вокруг ржавых огородов,

С будками, где на стенах

Белели кости и черепа,

И слова «не трогать, смертельно!»

С лужами,

Со стенами без крыш,

С оконными рамами без стекол,

С машинами без колес,

С уличными часами без стрелок,

Ибо времени не было.

Словно ветер по траве

Пронесся по очереди слух:

«В рай пускают только детей».

«Не плачьте, Клавдия Гавриловна, —

Сказал маленький филистимлянин, улыбаясь, —

Они будут посылать нам оттуда посылки».

Словно вихрь по океану,

Промчался по очереди слух:

«Ад только для ответственных».

«Не радуйтесь, Клавдия Гавриловна, —

Сказал маленький филистимлянин,

улыбаясь, —

Кто знает, может быть, и мы с вами

За что-нибудь отвечаем!»

«Нет, вы просто богатырь, Семен Семенович, —

Воскликнула Клавдия Гавриловна, —

Шутите на страшном суде!»

 

[1946 – 47]

 

Письма жене

 

Из писем жене E.И. Зильбер (Шварц)

 

25.

 

(Ленинград) (1928)

Милый мой Катарин Иванович, мой песик, мой курносенький. Мне больше всего на свете хочется, чтобы ты была счастливой. Очень счастливой. Хорошо?

Я всю жизнь плыл по течению. Меня тащило от худого к хорошему, от несчастья к счастью. Я уже думал, что больше ничего интересного мне на этом свете не увидеть. И вот я встретился с тобой. Это очень хорошо.

Что будет дальше – не знаю и знать не хочу. До самой смерти мне будет тепло, когда я вспомню, что ты мне говоришь, твою рубашечку, тебя в рубашечке. Я тебя буду любить всегда. Я всегда буду с тобой.

Когда я на тебя смотрю, ты начинаешь жмуриться, прятаться, сгонять мой взгляд глазами, губами. Ты у меня чудак.

Е.Ш.

 

 

26.

 

Екатерина Ивановна!

Из девяти писем одно было сердитое. И сейчас тоже одно письмо я напишу тебе сердитое.

Во-первых – ты не обедаешь! Это безобразие! Если я еще раз услышу, что ты не обедала – я тебя ударю по руке!

Во-вторых – не смей мне изменять.

В-третьих – запомни. Мрачные мысли запрещены. Запрещены навсегда и на всю жизнь. Если ты вздумаешь хоть что-нибудь, так я тебе... Я в следующую же секунду. Понимаешь?

В-четвертых – зачем ты ешь спички?

В-пятых – я тебя люблю.

Е.Ш.

 

 

27.

 

4 января 1929 года

 

 

I

 

 

Служу я в Госиздате,

А думаю я о Кате.

Думаю целый день —

И как это мне не лень?

Обдумаю каждое слово,

Отдохну – и думаю снова.

 

II

 

 

Барышне нашей Кате

Идет ее новое платье.

Барышне нашей хорошей

Хорошо бы купить калоши.

Надо бы бедному Котику

На каждую ножку по ботику.

И надо бы теплые... Эти... —

Ведь холодно нынче на свете!

На свете зима-зимище,

Ветер на улице свищет.

 

III

 

 

Холодно нынче на свете,

Но тепло и светло в буфете.

Люди сидят и едят

Шницель, филе и салат.

Лакеи, вьются, стараются,

Между столиками пробираются.

А я говорю: «Катюша,

Послушай меня, послушай.

Послушай меня, родимая,

Родимая, необходимая!»

Катюша и слышит и нет,

Шумит, мешает Буфет.

Лотерея кружит, как волчок,

Скрипач подымает смычок —

И ах! – музыканты в слезы,

Приняв музыкальные позы.

 

IV

 

 

Извозчик бежит домой,

А моя Катюша со мной.

А на улице ночь и зима,

И пьяные сходят с ума,

И сердито свистят мильтоны,

И несутся пустые вагоны.

И вдруг, далеко, на Садовой —

Трамвай появляется новый.

На нем футляр из огня,

Просверкал он гремя и звеня.

А я говорю: «Катюша,

Послушай меня, послушай.

Не ссорься со мной, говорю,

Ты мой родной, говорю».

 

V

 

 

Я прощаюсь – потише, потише,

Чтобы не было слышно Ирише.

Я шагаю один, одинокий

Дворник дремлет овчинный, широкий.

Посмотрел Катюше в окно —

А Катюше-то скучно одной.

Занавески, радио, свет —

А Катюша-то – смотрит вслед!

 

VI

 

 

До свидания, маленький мой.

Когда мы пойдем домой?

На улице ветер, ветер,

Холодно нынче на свете.

 

А дома тепло, темно,

Соседи уснули давно,

А я с тобою, курносый,

Даю тебе папиросы,

Пою вишневой водой,

Удивляюсь, что ты не худой.

 

Я тебя укрываю любя,

Я любя обнимаю тебя.

Катюша, Катюша, Катюша,

Послушай меня, послушай!

 

28.

 

10 января 1929 года

Пожалуйста, не сердись на меня, Катюша. Я сегодня целый день один, а я от этого отвык. Поэтому я и пишу.

Отчего у тебя по телефону такой сердитый голос? Отчего ты обо мне не вспоминала ни разу за весь день? Отчего я дурак?

Я ездил сегодня в Детское Село. Это, Катюша, отвратительно. В вагоне пахло карболкой, молочницы ругали евреев, за окошками снег. Думал я все время о тебе. Обдумал тебя до последней пуговицы. Меня теперь ничем не удивить. Я мог бы написать пятьсот вариаций на тему – Екатерина Ивановна.

Я тебя люблю.

В Детском Селе все знакомо и враждебно с давних пор. А теперь враждебно особенно.

Катюша, по телефону ты меня всегда ненавидишь. Почему так трудно говорить по телефону? Я тоже не умею.

Маршак живет в голубом доме на Московском шоссе. Во всех детскосельских квартирах ужасно тонкие стены. Кажется, что обои наклеены на картон или на фанеру. Живут люди там временно, кровати какие-то детские, столы какие-то кухонные.

Разговоры у нас были деловые и до крайности утомительные. Маршак очень живой и энергичный человек. Но, по непонятным причинам, живость его действует на меня усыпляюще. Его стремление расшевелить меня, заставить меня работать вызывает во мне бессознательный протест. Воображение начинает цепляться за что угодно: за фотографию на столе, за пятно на стене, за шум во дворе. Он говорит, а я пропускаю мимо ушей. Наконец он кричит:

– Женя! Женя!

Как будто будит меня. (Он знает мою способность засыпать во время дел.) Я отрываюсь от мыслей о том, как выпилена ножка стола, или о том, как хорошо на юге. И мы работаем.

Катюша, мне надоело делать не то, что хочется! Мне хочется с тобой поговорить. Писать. Пойти к Аничке. Поцеловать тебя. А беспокоиться о «Еже» я не хочу! Но Маршак будит, окликает, толкает, и я с трудом переключаюсь на «Еж».

Так проходит день.

Маршак провожает меня на вокзал. По бокам шоссе в тоненьких домах живут люди. У одних стирка – на кухне висит белье. У других еще не убрана елка. У третьих на стене картины Штука. А мы с Маршаком идем, а ветер дует, а собаки обижаются. Маршак дает мне последние наставления, а я думаю – вот если бы я в этом доме жил, что бы было, или в этом, или в том. Я слышу Маршака, как ветер или шум автомобиля, но он в темноте не замечает и не будит меня.

На поезд я едва успел. В вагонах пахнет карболкой. Молочниц нет. За окном чернота, снегу не видно. Я сажусь у окна – и начинаю обдумывать тебя, Катюша. Я тебя люблю.

Прости, что я все это пишу тебе. Но от того, что я сегодня один, меня преследуют мрачные мысли. Если нельзя поговорить с тобой, я хоть напишу. Если день пропал – то пусть хоть здесь останется от него что-то.

Сейчас очень поздно. Я не знаю, – что ты делаешь? Ты спишь? Ты читаешь? Ты разговариваешь? Катюша – ты не знаешь, что я пишу тебе письмо? А я пишу.

У меня сейчас очень тихо. Еще тише, чем в Детском Селе на улице. Пока я пишу, я все время думаю о тебе, и мне, наконец, начинает казаться, что я не один.

А ты, может быть, мне изменяешь?

Со мной в трамвае ехал полный господин, в путейском пальто. Он все беспокоился. Он кричал:

– Нина? Ты две станции взяла?

– Две, две.

– А билеты у тебя?

– У меня, у меня.

– Нина! Нина! Иди сюда стань рядом со мной.

Я смотрел и думал: вот судьба неизвестно зачем столкнула меня с неизвестным, черноглазым, полным господином, и я его запомню. Я еду и скучаю и беспокоюсь без тебя, а он едет, озирается своими сумасшедшими глазами и беспокоится вообще. И это 10 января 1929 года. И где-то образовываются какие-то события. А у тебя новое платье. А я тебя люблю. Вот какие у меня глубокие мысли бывают в трамваях.

Катюша, милая, я написал длиннейшее письмо, и все о себе. Это потому, что я избаловался. Я привык говорить с тобой.

Не забывай меня, пожалуйста, никогда. Мне без тебя невозможно. Я целый день чувствовал – что ничего хорошего сегодня не будет, что тебя я не увижу, что зачем-то пропадает очень хороший четверг.

Ведь еще ничего? Еще все хорошо? Еще мы будем вместе? Это просто сейчас, пока, сегодня, десятого, в четверг – я один. А мы еще увидимся? Целую тебя крепко, моя девочка. Мы еще увидимся.

Е.Ш.

 

 

29.

 

Понедельник, 28 января (1929)

Пока я разговаривал с тобой в больнице – весь мир стоял на месте, все было ясно и жить было нетрудно. Но я и до ворот еще не дошел, как все опять перевернулось вверх ногами. Жить без тебя невозможно, обидно, неинтересно. Ты – моя худенькая девочка, моя, помни это, пожалуйста.

Я так задумался о тебе, что свернул на какую-то чужую улицу. На Мытнинскую, что ли. Я думал, что иду по пятой Советской и вдруг вышел на десятую.

В трамвае, когда я вошел, погас свет. Все шутили насчет Волховстроя и смеялись. А я грустил. Ничего?

К Аничке я не пошел, после больницы. Мне ни с кем не хотелось разговаривать.

Вечером у Макарьевых я слушал московского поэта Антокольского. Он пишет очень рассудочные стихи, а читает их так, будто это песни, бред, пророчество или еще черт знает что. Он худенький, черноглазенький, помятенький, лысеющий, в вязаном жилете. Спереди нет зуба. Рот слабый, как у нехороших мальчиков. Но что-то в нем есть. В глазу что ли приятное и знакомое сумасшествие. Глаз у него иногда, как бывает у пристяжной тройки, когда она на всем ходу, косит. А впрочем – чужой он все-таки. К концу вечера он своими криками меня немножко загипнотизировал. Ничего не понимая, я чувствовал себя веселей и крепче, как будто музыку слушал. Я веселей думал о тебе, что скоро среда, что ты меня, наверное, любишь, что мы уедем. Мое главное сумасшествие ведь в том, что я не думаю, а вижу. И я видел, как мы с тобой уехали. Видел до мельчайших подробностей нашу комнату. Видел, как ты утром пошла умываться. Рукомойник медный висит в передней на стенке. Когда ты умывалась – вдруг что-то меня стало беспокоить. Знаешь что? Я по стуку крана понял, что вода в рукомойнике кончается, а тебе не хватит умыться, а я не одет, а надо сбегать за водой к роднику во двор. Я знал, какая хорошая погода и как ты наклонилась, умываясь, и как я тебя люблю. Ничего? И знакомых – ни одного. При этом лицо у меня было внимательное, а щупленький Антокольский плясал, кричал и махал рукой, а ты в больнице лежала на койке, или курила в ванной, или спала. Мой песик бедненький, мой дорогой, мой тоненький, я хочу к тебе.

Ушел я от Макарьевых совсем поздно. Около двух было. Ты спала?

Пес мой родной, когда тебя видишь, делается легче, без тебя чувствуешь тоску, как ржавчину или как холод, или как боль. Ты знаешь – я сейчас помешан только на тебе. Никогда я тебя не разлюблю и никому тебя не отдам. Хожу дураком заржавленным. Прости, миленькая.

Работать я начал, потому что ты сказала, что надо работать, чтобы тебе можно было рассказать, что я работаю. Вот я какой осел.

Пес, ты поговори с Ольгой Николаевной, чтобы тебе дала пантопон заранее. Поговори завтра же.

Вчера, мой песик дорогой, я узнал, что Леночка к тебе приедет в среду. Я говорил с Сашей по телефону, и он меня обрадовал этой роскошной новостью. Во-первых, она у тебя засидится назло. Во-вторых – если будет новая нянька, меня просто не пустят к тебе третьим. Пес, может быть, ты напишешь записку, а я завтра передам ее Саше или прямо ей, что к тебе нельзя, что тебя будут купать или смотреть, или еще там что-нибудь? Или пошли ей сегодня страшно ласковую открытку с просьбой пока не приходить. Я тоже скажу, что не иду к тебе. Как ты думаешь? Напиши, что ты сейчас не в себе или не в духе. Напиши, что ты бросаешься на посетителей и кусаешь их. Спасись как-нибудь: мы и так мало видимся. Ладно? Я вчера Аничку еще вытерпел, а если Леночка у тебя засидится, я убью всех нянек и зарежу Друзкина.

Вчера, когда говорил с Сашкой, поговорил и с Юрием Николаевичем. Он, видимо, судя по его словам, поправился.

Сегодня ко мне в «Еж» вдруг пришел, Шкловский. Он ничего. При его лысине, дерзости и темпераменте – в нем есть все-таки какая-то детская свежесть. Он конфузится. Собеседника он чувствует все время, реагирует. Собеседник ему не только слушатель, как Юрию Николаевичу. <...>

Песик, я сейчас перед больницей, пойду за своими карточками. Если они хоть немножко похожи – я вложу их в письмо. Не ругай меня за наружность, девочка, если тебе не понравится карточка. Я сам не рад, что я урод.

Твоя фотография – мое мученье. Ты там такая добрая и такая похожая, что как посмотришь – хочется устроить скандал, пожаловаться, пойти походить кругом больницы. Еще больше скучаешь по тебе, когда смотришь на карточку. Прости меня, я больше не буду жаловаться. Карточку я Лёничке не верну. Он обойдется. Не пущу я тебя к нему на письменный стол. Ни за что, и не проси.

Девочка моя милая, завтра я опять принесу письмо, но попозже, около четырех. Между четырьмя и пятью.

Ты не отдала сегодня ответ на мое письмо Сашке? Он хотел занести тебе передачу в двенадцать часов.

Не скучай без меня – я ведь с тобой. Прости, что я пишу тебе и об Антокольском и о Шкловском – но я так привык тебе рассказывать все. Я тебя люблю, как никогда в жизни, и больше никого, никогда любить не хочу и не смогу и не буду. <...> Думай обо мне. Целую тебя крепко.

Е. Ш.

 

 

30.

 

Понедельник, 28 января (1929)

Милый мой, единственный мой дружок; мне целый день хотелось тебе писать и все мешали, шумели, говорили, дергали. Наконец-то стало тихо, пусто, поздно, и я могу рассказывать тебе, как я сегодня без тебя жил.

Во-первых, в городе исчезла ветчина. Я не мог нигде найти для тебя такую ветчину, как надо. Ту, что я тебе принес, отрезали прямо от окорока ножом, а не машиной от рулета. Она грубовата, с кожей, нарезана толсто. Я огорчен.

Ты вышла ко мне – и мне сразу стало теплей. Но мне очень грустно, ты скучаешь, ты худенькая, ты простужена. Ну что за глупости делаются на свете! Кому лучше оттого, что я тебя не могу видеть все время, когда захочу.

Я ехал обратно на площадке, чтобы легче было думать, по дороге вдруг вспомнил, что я тебе не привез «Красную вечернюю», – и опять огорчился. Я вернулся бы, но в Госиздате ждет Маршак. Он приехал из Детского. Завтра я у него с утра работаю, и сегодня (пишу в понедельник вечером) мы уже два раза заседали.

Самое ужасное, Котик, что я очень ленивый чиновник. Недоделанные дела когда-нибудь задавят меня и выгонят вон со службы. Мне писать надо, а не служить. А писать-то я еще не очень научился.

Прости, что пишу глупости, да еще о себе. Ты меня избаловала.

Из Госиздата меня чуть не силой затащил в пивную Заболоцкий. Это теперь мой первый друг, вежливый, обходительный, внимательный. Все это с тех пор, как мы поссорились. Было уже шесть часов. Домой идти – невыносимо. Я пошел с ним. Он читал стихи и говорил о Маршаке, а потом и обо мне. Знаешь, что он мне внезапно сказал: «У вас внутренняя жизнь богаче, чем у меня, у Введенского, у Хармса. Правда, я вас совсем не знаю, но мне так кажется. А куда это идет – неизвестно. Наверное, в личную жизнь?» [2]Зачеркнуты мои глупые остроты. Прости, что пишу об этом, но я человек не очень уверенный. Все, что я о себе услышу, – мне ужасно важно, такой я чудак и осел. Вероятно, Заболоцкий врет, но мне интересно, как он пришел к такому заключению обо мне. Опять прости меня.

Вечером были выборы в правление Союза писателей. Я, оказывается, был намечен не в члены правления, а в кандидаты. В кандидаты меня выбрали сравнительно дружно. Но для чего мне это – неизвестно. Кандидаты правления по уставу пользуются правами и несут обязанности членов правления. В среду, в шесть часов первое заседание правления. Кроме того я выбран председателем детской секции союза. Начнется никому не нужная ерунда, толчея, болтовня.

В Союзе было накурено так, что глаза щипало. Доклад старого правления продолжался сто часов. Я, обалдевши от цифр и дыма, мечтал о покое и о Красной Поляне, и о том, чтоб докладчик сошел с ума и запел. Выборы шли бестолково, непонятно, долго, как паршивый сон. Я поднимал руку за всех, как испорченный автомат. Один раз я даже голосовал за Никитина и сейчас же – против. Никто не заметил. А я смутно едва-едва сконфузился.

Помнишь, я тебе говорил о детской писательнице, которая была у меня в «Радуге». Я рассказывал, что она очень похожа на тебя. На мое несчастье, она пришла к концу на выборы. Она в тысячу раз хуже тебя – и все-таки похожа, проклятая. И говорит, как ты, и рот похож, и рост, и посадка головы. Тоска по тебе у меня сразу разболелась без удержу. Я встал и пошел домой, но в дверях меня задержали старшие. Еще полчаса шел скверный сон. Все подымали руки, как будто со страху. Наконец, всех повыбирали, и я убежал, чтобы подумать о тебе и написать тебе письмо. Если бы не чертовы эти выборы, сидел бы я вечер у Анички и говорил бы о тебе. А теперь – когда я туда попаду? Завтра, наверное, и вечер у Маршака придется просидеть.

Прости меня, мой родной песик. Больше я не буду ныть.

Ты помнишь, как дружно мы с тобой прожили это время? Как я ничего не понимал, болван, почему я не разглядывал, не запоминал, не впитывал каждую секунду с тобой. Теперь я пропадаю и томлюсь, как жалкий идиот. Мне нет без тебя жизни, нет. Сегодня шесть дней, как ты в больнице, а мне кажется, что прошла вечность и еще несколько часов. Я лучше сам заболею или усну, как медведь, или напьюсь – только бы скорее шло время. Не слушай меня, песик. Это я так, от страшной тоски. Послезавтра мы увидимся, и я тебе все расскажу, если только Леночка не останется у тебя на все два часа. Это оттого, что ночь, а тебя не увидеть. Я тебя люблю больше всех своих писаний и всех дел – ничего? Когда ты со мной – я все понимаю, а без тебя я слепой. Меня обижает и злит, что вот только я тебя нашел – и тебя заперли. <...>

Знаешь, я сегодня смотрел на Слонимского и думал – в какие другие времена я с ним дружил, говорил, жил. Он говорит по-прежнему, а мне даже жалко его немного, что он ничего не знает и не понимает и не изменился, а я вдруг сам для себя незаметно перешел в совсем новые времена. Он не знает, какой от тебя идет свет, как от тебя тепло, как я тебя знаю и всю чувствую все время, даже когда в ванной гаснет свет и ничего не видно. Когда ты сегодня встала в дверях – у меня стало светлей и теплей в голове. Какой же дурак Слонимский, сама посуди. Что он понимает?

Никого мне и ничего не надо, пока я не могу тебя все время видеть.

Родная моя, не ругай меня за это дурацкое письмо. Я сам завтра приду объясняться к тебе, и ты все поймешь. Заболоцкий, конечно, говорит ерунду, но в одном он прав: никто так тебя не будет любить и не любит, как я, никто тебя так не знает и не понимает совсем, до последнего пальчика. Этим я, верно, богаче всех. Вот я какой хвастливый.

Меня очень беспокоит твоя температура и кашель твой. Ведь какая нелепость – будь это дома – тебя посмотрел бы врач по внутренним болезням. Почему там не смотрит? Скажи на обходе, что ты кашляешь. Ты все боишься, что халат отберут, моя бедненькая?

Котик мой, увижу я тебя, когда буду передавать письмо или нет?

Скажи, чтобы тебя перевели на другую койку, подальше от окна. Скажи обязательно, что я сам позвоню Ольге Николаевне.

С тем, что Леночка придет, я примирился. Только пусть она обязательно пойдет первая, а то она засядет и не выкуришь ее. Ты ей скажи, не бойся. Скажи ей: уходи, проклятая. Ладно?

Ну, родной мой пес, потерпи до завтра, не забывай меня, целую тебя крепко.

Твой Е. Ш.

Я тебя люблю.

 

 

31.

 

Среда, 30 января (1929)

Милая моя, моя бедненькая, моя единственная, моя самая необходимая, моя обиженная Катюша. Прости меня, дурака. Я, действительно, наверное, немножко сошел с ума. Но я тебя невероятно жду, скучаю, как в тюрьме, без тебя устаю, обижаюсь, выдумываю глупости и в результате начинаю на своих бросаться. Сейчас мне кажется, что ты меня любишь. А иногда не кажется. И тогда мне всех хочется побить.

Ты должна меня простить. Я больше не буду говорить глупости, но и ты меня не обижай.

Ты не хочешь мне писать, потому что делаешь ошибки? А ведь ты, дурочка, не понимаешь, что ты хорошо пишешь. Очень хорошо. Лучше всех. Ведь не в ошибках дело, дело – в тоне. Ты его не видишь и не можешь видеть, а он есть. Это что-то вроде музыкального слуха. Он сказывается во всем: и в выборе слов, и в расстановке слов и в интонациях (ты и говоришь так). Ты не фальшивишь и не ломаешься, и никогда не будешь фальшивить. Ты меня этим обрадовала в первом письме, из Москвы – и так это и останется. Писать иначе ты не сможешь, как не сможешь вдруг начать кокетничать, как Леночка. Это – твое, твой голос, твое свойство выражать себя, твои привычки – вот что такое твой тон, который есть в каждом письме, да и во всей тебе. Я тебя ведь и за это люблю – а ты зачем-то примешиваешь к этому грамматику! Я люблю твою манеру говорить, твою манеру писать, а на ошибки я плюю. Я их не вижу. Это – частность, пустяки, ничто. Пиши, мой миленький, как хочешь, но не оставляй меня. Ведь я тебя, действительно, люблю больше всего. Я без тебя не могу жить, а твои письма хоть немножко меня отогревают. Ведь время без тебя – пустое. Никакой радости. Когда приходит вечер – ругаться хочется и обижать кого попало. Пиши мне, моя бедная девочка. Когда я вспоминаю, что ты из-за меня чуть сегодня не заплакала, – я не знаю, что мне делать!

А знаешь что, родной мой песик, несмотря ни на что, я в первый раз ушел от тебя почти счастливый. Во-первых, мы поцеловались очень ласково, около теплой печки. Во-вторых, я почему-то сегодня очень верю, что ты меня любишь.

Мне грустно, моя худенькая, что ты будешь под пантопоном лежать одна и я не зайду утешить тебя, приласкать, поговорить, напомнить, как я тебя люблю. (А вдруг ты не заболеешь?)

Катенька, родная моя, никогда я больше не буду тебя мучить. Когда я очень люблю, я глупею, теряюсь, бросаюсь, ругаюсь. Мне вредно жить на свете без тебя. Я чувствую себя как выгнанный из дома. Все было хорошо, ясно, тепло, а теперь – некуда деваться! Улица да снег. Песик мой тепленький, я отучусь тебя ревновать и ругать ни за что ни про что. Я буду молчать и только целовать тебя и гладить и любить больше всего. <...>

Я сейчас вдруг вспомнил, какой у тебя чистый, кругленький мой лобик, какие брови, какие зрачки – (и вдруг – красный свет за зрачками). Я сегодня поцеловал тебя в коридоре, и никто из твоих проклятых сторожей не заметил. Потом я увидел тебя в окошко. Ты помахала рукой, когда я уходил – или это ты вытерла стекло?

И в трамвае, и дома, и в Союзе я был добрее и веселее, чем все эти дни. Мне все казалось, что ты меня любишь. Люби меня, пожалуйста, хоть я и дурак и обидел тебя сегодня, и огорчил тебя. Ведь все это любя. Очень любя.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.